Ей было двести восемьдесят лет (по документам — семьдесят четыре). Она жила в запущенной квартире и часто даже не включала свет.
Смотрели с полки Байрон и Толстой с особенным писательским апломбом. Она была как временная пломба, угасший хвостик нужной запятой.
Когда она внезапно поняла: ей незачем здесь больше оставаться, замешкалась в прихожей лет на двадцать, пока не возмутились зеркала, переставая отражать лицо. Чужая боль ходила где-то рядом. И площадь под вечерним снегопадом белела новобрачной под венцом.
Хороший вечер, чтобы перестать, преодолеть земное тяготение. Худые заблудившиеся тени ложились наподобие креста, и превращался в крестоносца двор. Она летела, рассыпая искры. Два фонаря — великие министры — подписывали горю приговор. И море, что запомнило "Арго", манило белым парусом и грогом. И небо улыбалось каждым богом, хотя она не верила в богов. От старости, болезней, ЖКХ она летела в райские ворота, в ракушечность искусственного грота, где кутались в соленые меха русалки, застеснявшись наготы.
Она летела в чашу, где друиды и ягоды в цвет крови и корриды собой многозначительно горды.
Когда она проснулась, был апрель. И мама суп готовила на кухне. О том, что небо выдержит, не рухнет, за окнами горела акварель.
Ей было двести восемьдесят лет (по документам вроде бы четыре). Она жила в родительской квартире, прекрасно понимала: смерти нет.
Резная свирель