• Только для взрослых
  • Военные игры
  • Крутые тачки
  • Амангали Кальжанов
    29-12-2009 19:35
    Жуматай или сила любви
    Жуматай или сила любви
    Жуматай Жакипбаев, или сила любви


    Ауэзхан Кодар


    В истории литературы были поэты, пишущие для масс и пишущие для элиты. Их судьбы складывались по-разному. Особенно это было заметно в советское время. Те, кто писали как надо, выпускали свои книги массовыми тиражами, ездили по заграницам, а те, кто писали по-своему, с «лица необщим выражением», так и оставались на обочине общественного признания. Зато в своем цеху, в литературной среде, их молчаливо признавали мэтрами, образцами для подражания и т.д.
    В середине 80-х, когда я приехал в Алма-Ату в качестве русскоязычного литератора, был апогей застоя, когда все формы отстоялись и не менялись ни на йоту. Союз писателей походил тогда на элитарное учреждение с собственным баром, где знаменитости подавали на чай, а просто писатели гуляли на халяву с парой-другой записных девиц, непременных посетительниц «Каламгера».
    В то время в кулуарах блистал Аскар Сулейменов, наш самородный модернист и мыслитель в античном стиле. Его называли казахским Уайльдом и побаивались его острого язычка. Помню, как по телефону он вызывал такси. Там спрашивали его фамилию. Он сдержанно произносил: «Сулейменов». И когда его восторженно переспрашивали: «Олжас?!», он саркастически гундосил в трубку: «Не путайте меня, с кем попало!» И это выглядело в те годы чуть ли не богохульством, ибо считалось, что в Казахстане есть одно универсальное светило – Олжас. Впрочем, он и сам так считал – высокий, вальяжный, величественный, с повадками позера или баловня судьбы. Остальных судьба не баловала. Все прочие писатели считались середнячками, а то и еще похуже – скрытыми диссидентами, от которых стоит держаться подальше. Для таких почему-то не находилось места ни в издательских планах, ни в очереди на квартиру, не говоря уж о выдвижении на какую-нибудь литературную премию. К моменту нашей первой встречи Жуматай успешно скатывался в число неугодных власти. За 20 лет он выпустил всего три стихотворных сборника, квартиру получил на моих глазах, на премии его не выдвигали. Хотя как поэт он ценился и в казахской, и в русскоязычной среде.
    Помню, как в Алма-Ату приехал украинский поэт Павло Мовчан. В неофициальном разговоре он доверительно поведал, что является учеником ученика Велемира Хлебников. А, как известно, Хлебников самостийно назначил себя Председателем Земного Шара. Но когда Мовчан узнал, что у нас есть своя «Неомонгольская империя» и что Жуматай является нашим Великим Каганом, он был вынужден снять шляпу. Но еще более он был удивлен, когда Жуматай прочитал ему свои стихи на русском:
    Дарвин не прав,
    У нас другие гены.
    Мы свой самый правильный журнал
    Назвали правильно –
    «Крокодилом».
    А тех, кто умело и обильно
    Льет слезы,
    Зовем поэтами.
    Это я тебе говорю,
    Мой белый, мой черный, мой желтый,
    Аллигатор.
    Не ешь меня,
    Сытней не станешь,
    Полнее - тоже.
    А все-таки как хорошо,
    Что наши предки – не обезьяны.
    Павло послушал и сказал – то ли в шутку, то ли всерьез: «Это главные стихи человечества». Вот единственная награда, которую Жуматай имел при жизни. Через два года он умрет. Это произойдет 16 сентября 1990 года.




    Поэт у казахов всегда был баловнем, любимцем народа. Ибо он отмечен судьбой, ему дан дар слова. Но когда это слово не резонирует, не возвращается к тебе лаской и признанием, то нет смысла в поэтическом даре. Это правильно даже для мистической поэзии, ибо в ответ за свои молитвы ты ждешь хоть символического, но отклика. В случае с Жуматаем самое прискорбное, что он, такой безгранично одаренный, так и не ощутил отклика от соплеменников. Единственной его отрадой были мы, молодые. Мы тогда ходили гурьбою из 30-40 человек – бездомные, но счастливые, опьяненные своими и чужими стихами, с чувством вселенского братства в сердцах. Это из нас он создал свой «каганат», или неформальную «империю», где ему было комфортно и ментально, и интеллектуально. Ибо, чингизид по происхождению, он чувствовал себя эдаким императором понарошку, веселым затейником, позволяющим себе немыслимое – виртуальное пространство поэзии, где все были свободны и равны. Я помню, как мы своим друзьям, «за заслуги перед империей» в виде удачного стихотворения или вовремя поднесенной чарочки, дарили горные вершины. Благо, их было видно из окна Дома творчества писателей, где я в то время жил безвылазно. Мы составляли на пишущей машинке наградной лист. «Каган», то бишь, Жуматай, подписывался, а я, «гоуан», или вице-император, ставил печать резиновым наконечником от костыля. Мне 27-летнему поэту было лестно, что я – второе лицо в «империи». И это тоже дальновидность Жуматая, который поверил в меня, едва мы сказали друг другу «а» и «б». Это он ввел меня в круг казахской интеллектуальной элиты и с тех пор я «приговорен» к казахской культуре. Теперь, нравится это мне или нет, приговор обжалованию не подлежит.
    В 80-е казахская национальная традиция существовала почти в бутафорском виде. Бутафорские музыкальные оркестры, бутафорские свадьбы, словом, псевдонациональная иллюминация. Настоящее казахское мироощущение нашло свое проявление в творчестве редких поэтов, таких как Жуматай. Кроме счастливой гармонии с традицией, в Жуматае поражает столь же счастливая гармония с современностью. Ибо традиция как бессознательное наследие и унаследованное сознание не прерывается. Оно только приобретает другую форму: ту, что существует в данный момент. И в этом плане Жуматаю было чуждо бутафорство. Он не восстанавливал жанры былой поэзии жырау – «героических рапсодов», или сал-серэ – «казахских галантных проказников». Ему это и не нужно было, он сам был их органическим продолжением. Поражает другое, каким образом в творчестве Жуматая реанимировалось предказахское средневековье с его тягой к изысканной любовной лирике и философскому умозрению.
    Если для казахской поэзии советского периода характерно риторико-дидактическое начало, в Жуматае интересно его погружение в национальную эстетику и в то же время своеобразный авангардизм, приводящий его в целом к модернистскому мироощущению. Так, изгиб радуги напоминает ему «траекторию мечты поэта-романтика», декоративная кладка мощеной дороги – «кукурузные зерна в початке». Его лирический герой движется к любимой, «налегая на весло», но это означает лишь то, что он от нее удаляется. В этом фрагменте поэту удается создать зримый образ моторики памяти, которая как бы устремлена вперед, а движется назад. Пожалуй, этот образ можно спроектировать и на всю поэзию Ж. Жакипбаева. Такое ощущение, что он одномоментно пребывал и в реальном времени, т.е. во второй половине ХХ века, и во времени архетипическом, в которое он все более погружался «с каждым взмахом весла».
    Что касается эволюции творчества Жуматая, его поэзия поначалу напоминает персидскую миниатюру. Она также ярка, изысканна, филигранна. Если взять греко-римские аналогии, она напоминает поэзию Феокрита и Вергилия. Внешне поэзия раннего Жуматая кажется идиллической, но внутри таит героико-патриотическое содержание. Данную градацию можно проследить и в его любовной лирике. Если взять его цикл о Лейле, который он писал всю жизнь, то поначалу Лейля выступает как образ красавицы-казашки, современницы поэта, которая посетила его как видение, да так и пропала, ушла в неизвестность. Для русского читателя тут же выстраивается ряд от Петрарки до Блока, но, думается, что в образе Лейли преобладает эстетика суфийской любовной лирики – слишком уж она неземная, идеализированная. Само ее имя отсылает к арабо-персидской лирической традиции, к поэме «Лейля и Меджнун», где любовь трактуется как священное безумие. Образ поэта-безумца часто встречается в стихах Жуматая. Следовательно, в своей поэзии он создавал особое сакральное пространство, откуда изгонялся рационализм, как грубый, низменный элемент, часть советской идеологической машины. Это лишний раз подтверждает, что Жуматай творил в суфийской эстетике. Только, если суфии постигали Бога в любви, у Жуматая нет религиозных коннотаций. Для него любовь выше всего, в том числе, и Бога. И здесь мы подходим к своеобразной революции, совершенной Жуматаем в суфийской эстетике. Для него любовь не посредник между человеком и Богом, а самоценность. Любовные томления поэта обращены не к Богу, а к Лейле, конкретной женщине, которую Жуматай сакрализует силой своего чувства.
    Следующий этап развития образа Лейли – это превращение ее в «сестренку цветка шугунук». Что это значит? Шугунук – это высокогорный цветок Иван да Марья, символ недосягаемой любви. Но интересно, что тут Лейля не шугунук, а «сестренка цветка шугунук». Дело в том, что в заявленном образе Жуматай соединяет любовь к Лейле с любовью к Родине. Опять некий рыцарский поступок, римский патриотизм с казахским лирическим чувством.
    Однако изначальный внутренний трагизм Жуматая в том, что у него речь идет о неразделенной любви. Лейля возникла и исчезла, оставив ему видение, не более. А поскольку он живет в мире ирреальностей, реальный мир отторгает его все больше. Поэтому зрелая поэзия Жуматая – это реквием по самому себе. С одной стороны, его оскорбляет неприятие соплеменниками его поэзии, также как и глухота возлюбленной, к которой он уже столько лет не может докричаться. И в то же время он с ужасом понимает, что многое упущено и что вряд ли что-то можно поправить. У него начинают появляться стихи с декадентскими нотками, с эстетикой «пепла и распада». Но даже в этой ситуации он обращает свою обиду на Мекку, или на клан жрецов-идеологов, но никак не на Родину в целом.
    Итак, в творчестве Жуматая мы видим удивительно цельную поэзию, где этика и эстетика неразделимы, где слились в одно прекрасное и героическое, сакральное и поэтическое. Это позволяет говорить о Жуматае как особом духовном явлении, надрелигиозном и в то же время мистическом, уходящем корнями в бездонные глубины казахского этоса. В отточенных, «снайперских» строках поэта нас влечет ни с чем несравнимая аура жуматаевского интеллекта. И это теперь главное наше богатство, ключ к которому не так просто найти.